Больше всего нравились мне и увлекали меня рассказы о романах, пережитых ей самой, — она говорила об этом удивительно интересно, с откровенностью, которая — порою — сильно смущала меня. Посмеиваясь, легкими словами, точно штрихи тонко заостренного карандаша, она вычерчивала комическую фигуру генерала Ребиндер, ее жениха, который, выстрелив в зубра прежде царя, закричал вслед раненому быку:
— Простите, Ваше Императорское Величество!
Рассказывала она о русских эмигрантах, и всегда в словах ее я чувствовал скрытую улыбку снисхождения к людям. Порою ее искренность нисходила до наивного цинизма, она вкусно облизывала губы острым, розовым языком кошки, а глаза ее блестели как-то особенно. Иногда мне казалось, что в них сверкает огонек брезгливости, но чаще я видел ее девочкой, самозабвенно играющей с куклами.
Однажды она сказала:
— Влюбленный русский всегда несколько многословен и тяжел, а не редко — противен красноречием. Красиво любить умеют только французы; для них любовь — почти религия.
После этого я невольно стал относиться к ней сдержаннее и бережливей.
О женщинах Франции она говорила:
— У них не всегда найдешь страстную нежность сердца, но они прекрасно заменяют ее веселой, тонко разработанной чувственностью, — любовь для них искусство.
Все это она говорила очень серьезно, поучающим тоном. Это были не совсем те знания, в которых я нуждался, но — все-таки это были знания, и я слушал ее с жадностью.
— Между русскими и француженками, вероятно, такая же разница, как между фруктами и фруктовыми конфектами, — сказала она однажды лунной ночью, сидя в беседке сада.
Сама она была конфектой. Ее страшно удивило, когда, в первые дни нашей супружеской жизни, я, — разумеется, вдохновенно, — изложил ей мои взгляды романтика на отношения мужчины и женщины.
— Это вы — серьезно? Вы действительно так думаете? — спросила она, лежа на руках у меня, в голубоватом свете луны.
Розовое тело ее казалось прозрачным, от него исходил хмельный, горьковатый запах миндаля. Ее тоненькие пальчики задумчиво играли гривой моих волос, она смотрела в лицо мне широко, тревожно раскрытыми глазами и улыбалась недоверчиво.
— А, Боже мой! — воскликнула она, спрыгнув на пол и стала задумчиво шагать по комнате из света в тень, сияя в луче луны атласом кожи, бесшумно касаясь пола босыми ногами. И, снова подойдя ко мне, гладя ладонями щеки мои, сказала тоном матери:
— Вам нужно было начать жизнь с девушкой, — да, да! А не со мною...
Когда же я взял ее на руки, она заплакала, тихонько говоря:
— Вы чувствуете, как я люблю вас, да? Мне никогда не удавалось испытать столько радости, сколько я испытываю с вами, — это правда, поверьте! Никогда я не любила так нежно и ласково, с таким легким сердцем. Мне удивительно хорошо с вами, но — все-таки, — я говорю: мы ошиблись, я не то, что нужно вам, не то! Это я ошиблась.
Не понимая ее, я был испуган ее словами и торопливо погасил ее настроение радостью ласк. Но все-таки эти странные слова остались в памяти моей. А спустя несколько дней, она, в слезах восторга, снова тоскливо повторила эти слова:
— Ах, если б я была девушкой!
Помню, в эту ночь по саду металась вьюга, в стекла окон стучали ветви бузины, в трубе волком выл ветер, в комнате у нас было темно, холодно и шелестели отклеившиеся обои.
--------------
Заработав несколько рублей, мы приглашали знакомых и устраивали великолепные ужины, — ели мясо, пили водку и пиво, ели пирожное и вообще наслаждались. Моя парижанка, обладая прекрасным аппетитом, любила русскую кухню: «сычуг» — коровий желудок, начиненный гречневой кашей и гусиным салом, пироги с рыбьими жирами и соминой, картофельный суп с бараниной.
Она организовала орден «жадненьких животиков», — десяток людей, которые, любя сытно поесть и хорошо выпить, эстетически тонко знали и красноречиво, неутомимо говорили о вкусных тайнах кухни, а я интересовался тайнами иного характера, ел мало, и процесс насыщения не увлекал меня, оставаясь вне моих эстетических потребностей.
— Это — пустые люди! — говорил я о «жадненьких животиках».
— Как всякий, если его хорошенько встряхнуть, — отвечала она. — Гейне сказал: «Все мы ходим голыми под нашим платьем».
Цитат скептического тона она знала много. Но — мне казалось — не всегда она удачно и уместно пользовалась ими.
Ей очень нравилось «встряхивать» ближних мужского пола, и она делала это весьма легко. Неугомонно веселая, остроумная, гибкая, как змея, она, быстро зажигая вокруг себя шумное оживление, возбуждала эмоции не очень высокого качества.
Достаточно было человеку побеседовать с нею несколько минут, и у него краснели уши, потом они становились лиловыми, глаза, томно увлажняясь, смотрели на нее взглядом козла на капусту.
— Магнитная женщина! — восхищался некий заместитель нотариуса, неудачник-дворянин, с бородавками Дмитрия Самозванца и животом объема церковной главы.
Белобрысый ярославский лицеист сочинял ей стихи, — всегда дактилем. Мне они казались отвратительными, она — хохотала над ними до слез.
— Зачем ты возбуждаешь их? — спрашивал я.
— Это так же интересно, как удить окуней. Это называется — кокетство. Нет ни одной женщины, уважающей себя, которая не любила бы кокетничать.
Иногда она спрашивала, улыбаясь, заглядывая в глаза мне:
— Ревнуешь?
Нет, я не ревновал, но — все это немножко мешало мне жить, — я не любил пошлых людей. Я был веселым человеком и знал, что смех — прекраснейшее свойство людей. Я считал клоунов цирка, юмористов открытых сцен и комиков театра бездарными людьми, уверенно чувствуя, что сам я мог бы смешить лучше их. И не редко мне удавалось заставлять наших гостей смеяться до боли в боках.