— Ну, — как?
Ответы, видимо, не интересуют его, да они, наверное, знакомы ему:
— Так себе. Ничего. Живем.
Он славится как женолюб и великий распутник. Корцов не без гордости говорил мне:
— Он даже с испанкой жил! Ну, а теперь, конечно, и мордовками не брезгует...
Говорят, что Лесников «незаконный» сын знатного лица — архиерея или губернатора. У него есть несколько десятин огородной земли и лугов, он сдает землю эту в аренду слобожанам и одиноко живет на квартире у моего соседа, больного чиновника казначейства.
Как-то вечером он валялся в саду на траве, под липой, пил пиво со льдом и рычал, зевал. К нему подошел домохозяин, худенький, кисловато-любезный человечек в очках.
— Что, Яша?
— Скушно, — сказал Лесников. — Вот, — думаю — чем бы заняться?
— Поздно тебе заниматься делами...
— Пожалуй — поздно.
— Староват.
— Да.
Помолчали. Потом Лесников, не торопясь, проговорил:
— Очень скушно. В Бога, что ли, поверить?
Чиновник — одобрил:
— Это — не плохо. Все-таки — в церковь ходить будешь...
А Лесников, с воем зевнув, сказал:
— Во-от...
--------------
Зимин, торговец галантерейным товаром, хитрый мужик, церковный староста, сказал мне:
— От ума страдают люди, он всей нашей путанице главный заводчик. Простоты нет у нас, потеряли простоту. Сердце у нас — честное, а ум жулик!..
--------------
Сижу, глотая знойный воздух, вспоминаю речи, жесты, лица этих людей, смотрю на город, окутанный горячей опаловой мутью. Зачем нужен город этот и люди, населяющие его?
Здесь Лев Толстой впервые почувствовал ужас жизни — «арзамасский», мордовский ужас, но — неужели только для этого жил и живет город от времени Ивана Грозного?
Я думаю, что нет страны, где люди говорили бы так много, думали так бессвязно, беспутно, как говорят и думают они в России, а особенно — в уездной.
Арзамасские мысли случайны и похожи на замученных мальчишками, полуощипанных птиц, которые иногда со страха залетают в темные комнаты, чтоб разбиться на-смерть о непроницаемый обман прозрачных, как воздух, стекол окна. Бесплодные «синие» мысли.
Подсматриваю я за этими людьми, и мне кажется, что прежде всего они живут глупо, а потом уже — и поэтому — грязно, скучно, озлобленно и преступно. Талантливые люди, но — люди для анекдотов.
С реки доносится шум и плеск воды, — прибежали мальчишки купаться. Но их мало в городе, большинство ушло в лес, в поле и овраги, где прохладно. В садах поднимается голубой дымок, это проснулись хозяйки и разжигают самовары, готовясь к вечернему чаю.
Пронзительно верещит тонкий голос девочки:
— Ой, ма-амонька, ой, родная, ой, не бей меня по животику...
И — точно в землю ушел этот вопль.
Зной все тяжелее. Солнце как будто остановилось. Земля дышит сухим пыльным жаром. Кажется, что небо стало еще более непроницаемым, — очень неприятна и даже тревожна эта тусклая непроницаемость небес. Можно думать, что это не то небо, как везде, а — особенное, здешнее, плоское, отвердевшее, созданное тяжелым дыханием людей странного города. Мреет сизая даль, приобретая цвета стекла, выгоревшего на солнце, и, как будто становясь плотнее, она близится к городу прозрачной, но непроницаемой стеною.
Черненькими точками бестолково мелькают мухи, — это снова напоминает о непроницаемости стекла.
А тяжелое, горячее безмолвие — все гуще, тяжелее.
В тишине певуче звучит полусонный, разнеженный голос женщины.
— Таисья, — одевайеся?
И такой же голос, но более низкий, томно отвечает:
— Одеваюся.
Молчание. И — снова:
— Таисья, ты — голубо?
— Я — голубо-о...ясь с дрожью в теле: — Nu#_106
М. Горький.
<Заметки из дневника воспоминания.>
...На завалине ветхой избы сухонький старик Мокеев, без рубахи, греет изношенную кожу свою на ярком солнце июня, чинит бредень крючковатыми пальцами. Под кожей старика жалобно торчат скобы ключиц, осторожно двигаются кости ребер.
День — великолепен; честно работает солнце, отлично пахнет цветущая липа, в жарком воздухе — тихая музыка; гудят пчелы; во дни косьбы они трудятся, как будто, особенно упорно.
— Прохожий один сказывал, — сипит Мокеев, — дескать, человечье житье — благо, и выходит так, что не одни господа, а всяк человек, хоша бы и мужик, тоже — благородие. А мы говорим: благой, так это будет несуразен, буен, — нехорош, стало быть. У нас все — по-своему...
Он уже с полчаса упражняется в словесности, и его сиплое воркованье хорошо слито с тихим гулом пчел, с чириканьем воробьев, с песнями невидимых жаворонков. Из-за речки доносится звон кос, шарканье точильных лопаток, но все эти звуки не мешают слышать спокойную тишину синего благоуханно чистого, очень высокого неба. Все вокруг по-русски просто и чудесно:
— Князья-то, Голицыны-то, конешно — князи; тут как хошь дрягайся, оно так и будет — князи. Я и в начале внушал мужикам — бросьте, али князей пересудишь? А Иваниха натравила их, мужиков. Здорово, Иваниха!
Неслышно подойдя, с нами поровнялась коренастая баба в темном сарафане, в синем платке на уродливо большой голове, с палкой в одной руке, с плотной, лыковой корзиной — в другой; корзина полна пахучими травами, кореньями. С трудом приподняв тяжелую голову, баба глухо и сердито ответила:
— Здравствуй-ко, болтун...
Ее грубое мужское лицо, скуластое и темное, украшено седыми усами, исчерчено частой сетью мелких морщин, щеки ее обвисли, как у собаки. Коровьи глаза мутны, красные жилки на белках делают взгляд ее угрюмым. Пальцы левой руки непрерывно шевелятся. Я слышу сухой шорох их кожи. Указав на меня палкой, она спросила: